Да с такими загогулинами да перекатцами, что капельмейстеру хочь лицо закрыть. Он, минога, гладко сделал, будто наждачной бумагой отшлифовал, а тут стежок за стежком золотом завивается, сам из себя звонкие ростки дает… Кому ж играть? Все на местах. Экое ведь дело!
Пошушукались кавалеры. Расползлись по углам. В сад, конешно, ни один не сунулся, — место неладное: взамен знакомой куфарки еще такое, — тьфу, тьфу, — облапишь, что и рот набок сведет… Тихо-мирно по койкам своим завалились, подводные жуки в ушах зашуршали — уснула команда.
Один щеголек-флейтист у окна сидит, хозяйство свое налаживает. Утром в экстренной суматохе со всем не управишься… Поясок лакированный лампадным маслом протер, на вороненую бляху подышал, тряпочкой прошелся — так павлиньим глазком и прыснуло. Фуражечку встряхнул, — не блин армейский, своя собственная, — края пирожком загнул. Соколом на голове сидит… Полосатые оплечья слюнкой освежил. — Эх, вы, Дашки-канашки, прилипай к рубашке… Оплечья энти, братцы, у них, форсунов-музыкантов, как у селезней хохолок в хвосте. Так девушки пачками и дуреют…
Музыканты они, черти фасонистые, писарям не уступят. Потому завсегда на людях: то в городском саду в сквозном павильоне над публикой гремят, — кажный сапог на виду, — то на парадных балах мазурку расчесывают. Михрютками в голенищах разинутых не вылезешь, не тот табак. А ежели кой-что себе сверх форменной пригонки и дозволяли, адъютант не подтягивал. Ему тоже, поди, лестно: такая команда, хочь в Париж посылай…
Обдернулся солдатик, — кажись, все. А как шароварки свои просмотрел, видит, пуговки подтянуть надо, — нитка, сволочь, гнилая попалась: чуть молодецкую выправку развернешь, так пуговка канарейкой вбок и летит…
Прихватил он все, как следовает, щука зубами не отгрызет. Подтяжечки новые примерил, в оконное стекло на себя засмотрелся: чисто генерал-фельдмаршал… Музыканты они ремешками не затягиваются, — и форс не допущает и для легкости воздуха в подтяжках способнее: ежели брюхо поперек круто перетянешь, долгого дыхания тебе, особливо на ходу, не хватит. Обязательно себя в штанах, как в футляре, содержать надо, чтобы правильная перегонка нот из грудей в подвздошную скважину шла.
Охорашивается флейтист в стекло, подтяжечками поигрывает, с сонной зевоты рыбкой потянулся, — ан почудилось ему тут, будто с надворной стороны серый козел на дыбки подымается, в окно на него во все глаза смотрит… Прикрыл солдат бровки ладонью, воззрился в темную ночь, — так вдоль стены и метнулось чтой-то… Да еще фыркнуло, шершавое зелье, — по всем кустам смешок глухой шорохом прокатился.
Не прачка ли Агашка? Голос у нее, однако, не толстый, кларнет с переливом, не то чтобы в басовую подземность ударять. И бежать ей с чего же: ты ей гимнастерку поштопал, а она к тебе так всем арсеналом и подворачивается…
Кто ж, лярва, сквозь окно подсматривал?.. Вспомнил тут музы-кантик, какие чудеса в команде разворачивались, сжался, как мышь… Гардероб свой на табуретке конвертом сложил и в теплое гнездо под собственное одеяльце чижиком безвинным забился. Ишь, как в трубе корова в пустую бутылку ухает, а ведь на дворе ветра и в полколебания нет… Спаси, Господи, помилуй флейтиста Данилу, сонным неводом затяни, на заре перышком встряхни!
Остался дневальный посередке за столиком одинокой кукушкой. Сидит, бодрится, жужелицу по нотам пальцем подталкивает, чтобы правильное направление держала. Чего ж бояться: лампочка в полную силу горит, вокруг земляки в носовые фаготы дуют. Не в лесу сидит, — наплевать!
Скрозь фортку оркестр соловьиный достигает, — вот поди ж, никто не учил, а без капельмейстера так и наяривают. Эх ты, жисть!
Притих он, прищипился, стал было носом дремливую рыбку удить, — ан слышит, будто дверь скрипнула… А может, и не скрипнула, — солдат во сне зубом заскрежетал? Серая мгла вдоль коек бродит-шарит, ножницы будто звякнули. Откуда тут в ночной час ножницам взяться? Таращит дневальный глаз, к земляку на койку присел, — и жуть на него наплывает и ночная муть по рукам-ногам пеленает. Вздремнул не вздремнул, — бык его знает. К ковшику подошел, в ладони себе прыснул, глаза освежил и стал для бодрости на столике крепкое слово вырезывать.
Сменился дневальный, другой заступил. Ан тут вскорости и солнце, словно подсолнечник золотой, из-за сада выкатилось.
Не успел капельмейстер щеки себе поскоблить — слышит, насупротив в команде крик, старший унтер-офицер истошным голосом орет. Побежал немец через дорогу, как был в мыле, в музыкантское помещение заскочил. Хочь и вольнонаемный начальник, скомандовал ему навстречу дневальный: «Встать, смирно!» Кто привстал, руками за брюхо держится, а кто так на койке турецким дураком сидит… Что такое?
Старший из угла шкандыбает, всей пятерней штаны на весу держит, лица на ем нет.
— Ох, ваше скородие… Пропали мы все с потрохами. Как к командирше команду вести, ежели на всех музыкантских штанах пуговки все до одной отрезаны?! Даже пряжки на хлястиках все начисто, можно сказать, слизаны. Либо в трубы дуть, либо штаны держать, — совместить никак невозможно!..
Началась тут, братцы, завирушка… Ночной дневальный крестится, языка с перепугу лишился, — знаками показывает, что ни сном, ни духом он тому не причинен. Да и не до дневального в таком виде, — через малое время в поход к полковому командиру на фатеру идтить. Как быть-то?
Послал капельмейстер утреннего дневального, — на одном ем брюки в полной исправности были, — к командиру нестроевой роты, чтобы распорядился из чихауза новый комплект спешно выдать. Припустил дневальный, а капельмейстер вдогонку дирижирует: