Леший рот растянул, а на животе у него глядь, — второй рот распахнулся, да оба враз и зачмокали.
Ловко, — думает солдат, — энто у них приспособлено…
— А почему от тебя, — спрашивает пузастый, — пехотным солдатом пахнет?
Лешие, конечно, не потеют, — солдатский-то букет ему в нос и бросился.
— Да я по этапным дворам бродил, по ночам солдатские пятки брил. Вот, извините, и пропах… Да вы не скулите. Вона у пня дохлый крот, вы ноздри натрите, — авось отшибет.
Подобрались лешие поближе, а солдат втулку приоткрыл, нацедил пеннику с полчерпака, стоит поплескивает, — так они кругом на хвостах и заелозили.
— Ну, что ж, подноси, — говорит старший. — Чего дразнишь? А то мы тебя и в кампанию свою не примем…
Как гаркнет солдат:
— Встать! Становись в затылок… Да чтоб по два раза не подходить, знаю я вас, сволочей одинаковых…
Потянулись они к бражке, как старушки к кашке: кто пасть подставляет, кто ухо, а кто и того похуже. Некогда солдату удивляться, знай льет — кому в рот, кому в живот, або вошло.
И минуты не прошло, взошел им градус в нутро, забрало их, братцы, аж до копчика. Похохатывать стали, да с перекатцем, да с подвизгом, — будто кошка на шомполе над костром надрывается…
А потом играть стали: кто на бочке, брюхом навалившись, катается, кто старшего лешего по острым ушам черпаком бьет… Кто в валежник морду сунувши, сам себе с корнем хвост вырывает. Мухомор с махоркой на фантазию, братцы, действует…
Назюзились они окончательно. В кучку сбились, друг с дружкой, как раки, посцеплялись — шерсть-то у них дремучая, — покорежились раз, другой и аминь. Будто траву морскую черт бугром взбил, копыта об ее вытер, да и прочь ушел.
Запалить их, что ли? — думает солдат. Спирт внутри, пакля наружу, — здорово затрещит. Однако ж, не решился: ветер клочья огненные по всей дубраве разнесет, — что от леса останется? Нашел он тут на бережку старый невод, леших накрыл, со всех концов в узел собрал, поволок в озеро. Груз не тяжелый, потому в них, лесных раскаряках, видимость одна, а настоящего весу нет. А там, братцы, в конце озера подземный проток был, куда вода волчком-штопором так и вбуравливалась.
Подбавил он в невод камней — для прочной загрузки — да всю артель веслом щербатым в самый водоворот и спихнул. Так и захлюпало! Прощай, землячки, — пиши с того света, почем там фунт цыганского мяса…
Обмыл с себя солдатик паклю, да крахмальную слизь, морду напоротником вытер, пошел одеваться: нога похрамливает, душа вприсядку скачет… Ловко концы-то сошлись. На войне раненого полуротного из боя вынесешь, Георгия дают, а тут за этакий мирный подвиг и пуговкой не разживешься. А ведь тоже риск: распознай его лешие, по косточкам бы раздергали, кишки по кустам, пальцы по вороньим гнездам…
Добрел он до села, у колодца обчественного стал, как загремит в звонкую бадью ясеневой палочкой:
— Сходись, старый да малый! Бог радость послал: грибами-малиной теперь в лесу хочь облопайся…
Сбежался народ, кто с лепешкой, кто с ложкой, — дело-то в самый обед было. Сгрудились вокруг, удивляются: солдат трезвый, а слова пьяные.
Однако как он про свою победу-одоление рассказал, так все и дрогнули. Солдат достоверный был, с роду он не брехал, — не такого покроя.
— Да как же ты их, легкая твоя душа, обошел-то? Ерофеич, на что мастак, и тот, как колючей проволоки наглотавшись, из лесу задом наперед еле выполз.
Смеется солдат, глаза, как у сытого кота, к ушам тянутся.
— Военный секрет, милые. Авось и в соседнем уезде пригодится. Тачку-то бабкину прихватите, когда из лесу вертаться будете, — в ней главная суть.
Тронулось тут все население беглым маршем в лес, — и про обед забыли. Только платки да портки за бугром замелькали. Ребятки лукошки друг у дружки рвут, через головы кувыркаются. В лес нырнули, так эхо вокруг тонкими голосами и заплескалось.
Сидит солдат на завалинке, прислушивается. Ишь гомон какой над дубами висит. Дорвались…
Покосился он тут вбок, — Ерофеич по плетню к нему пробирается, тяжко дышит, будто старшину в гору на закорках везет… Добрался до завалинки, сел мешком, ласково этак спрашивает, а у самого морда такая, словно жабой подавился:
— Что ж ты, служивый, хлеб у меня перебиваешь?
— Да я, папаша, не для ради хлеба, — ради удовольствия. Хлеба у нас и своего хватит…
— Как же ты их, милый человек, обчекрыжил? Умственности у тебя никакой нет… Правил ты настоящих не знаешь…
— Никак нет. Умственности, действительно, за собой я не замечал.
— Да как же ты все-таки распорядился? — спрашивает Ерофеич, а сам все придвигается, ушми шевелит, — вот-вот солдату в рот вскочит.
— Очинно просто. Я, папаша, без правил действовал. Только они на меня в лесу оравой наскочили: «Кто такой да откудова?». А я к стволу стал, да так им бесстрашно и ляпнул: «Села Кривцова, младший подмастерья знахаря Ерофеича!» Перепужались они насмерть, имя-то твое услыхавши, — да как припустят… Поди верст за сорок теперь к западному фронту пятками траву чешут.
Насупился Ерофеич, глазом косым повел — нож в сердце!
— Н-да. Ну, как знаешь. Не плюй, брат, в колодезь, авось он и не высох. На фронт ты вернешься, а, может, я б тебе слово какое наговорное против пули бы вражеской дал.
— Спасибо, папаша. Да мне оно ни к чему. Я там, в окопах сидючи, так приспособился, что германские пули голой рукой ловлю, да им же обратно и посылаю…
Видит знахарь, что солдат ложку свою крепко держит. Голос он переменил, да этак жалостливо к солдату и подсыпается.