Семейство у солдата было ничего, — зажиточное. Картофельными лепешками его ублажали, молоко свое, немеренное, в праздник — убоина, каждый день чаек. Известно — воин. Он там за них, вахлаков, в глине сидючи, что ни день — со смертью в дурачки играл, как такого не ублажить. Работы, почитай, никакой, нога ему не дозволяла за настоящее приниматься. То ребятам на забаву сестру милосердную из редьки выкроит, то Георгиевский крест на табакерке вырежет — одно удовольствие.
А вокруг села, братцы мои, леса стеной стояли. Дубы кряжистые, — лапа во все концы, глазом не окинешь. По низу гущина: бересклет, да осинник, да лесная малина, — медведь заблудится. На селе светлый день, а в чащу нырнешь, солнце кой-где золотым жуком на прелый лист прыснет, да и сгинет, будто зеленым пологом его затянуло… Одним словом — дубрава.
Сидит как-то солдат под вечер на завалинке. Овцы с лужка через выгон серой волной к своим дворам катятся, — которая овца на солдатское голенище уставится, которая ясеневую палочку понюхает. Забава…
Подсела тут старушка одна знакомая, — черный шлык, глазки шильцем, язык мыльцем, голова толкачиком.
— Что ж, бабушка, — говорит солдат, — внучки твои малинки лесной хучь бы кузовок принесли… С молоком — важная вещь. Уж я бы им пятак на косоплетки выложил. Да и грибов бы собрали. У вас тут этого земляного добра лопатой не оберешь. А я бы насушил, да фельдфебелю нашему, с дачи на фронт вернувшись, в презент бы и поднес. Гриб очень солдатским снеткам соответствует.
Пожевала старушка конец платка, головой покачала.
— Эх, сынок, ясная кокарда! Стало быть, ты про беду нашу и не слыхал? Какие тут грибы да малина, ежели в лес не то что дите, — и сам кузнец шагу теперь не ступит…
— Вот так клюква! Медведи к вам, что ли, с западного фронта по случаю отступления на постой перешли?
— Эк, сказал. На медведей бы мы всем селом облавой пошли, нам же прибыль была б. В аптеке, сказывают, нынче за медвежье сало по полтиннику за фунт дают. Каки там медведи… И свои лохматые, какие были, из лесу невесть куда ушли. Не то что человек, зверь лесной и тот не выдержал.
— Что ж, бабушка, за вещь такая? Лешие у вас тут, что ли, расплодились? Да они ж, милая, бессемейные, — сам от себя не расплодишься…
— А ты говори, да оглядывайся. Дело-то к ночи идет. И впрямь, дружок, лешие… Допрежь того спокон веку мы спокойно жили. В лесу хочь люльку поставь: дятел на сук сядет, чуб набок, да и прочь отлетит. Только и всего. Да, вишь ты, ненароком правду сказал: не иначе, как с прифронтовой полосы на нас накатило… Волостной писарь сказывал, будто германы газ такой в самоварах ихних кипятят, — покойников неотпетых вываривают, на нашу сторону дух по ветру пущают… Рыба в реках пухнет, лист вянет, людей берестой сводит, — лошади ли, медведи, вся тварь живая до подземного, скажем, жука вся как есть мрет. Стало быть, и нежить лесная, — тоже и ей дышать надо, — смраду этого не стерпела, вся начисто к нам и поддалась. Вот и поди в лес теперь по малинку…
— Да видал ли их кто, бабушка? Може, попритчилось кому с полугару? На сапог сам себе наступил, через портки перескочил да и ходу.
Обиделась бабка, лаптем пыль взбила, — натурально, старому человеку хрена в квас не клади.
— Воевать ты, сынок, воевал, а ум-то свой в лазарете под подушкой забыл. Сорока я, что ли, чтоб зря цокотать? Люди видали. Псаломщик, человек нечисти неприкосновенный, — при церкви на должностях состоит, — в лес по весне сунулся хворосту собрать, и того захороводили. Среди бела дня лешие с ним в кошки-мышки играть затеяли… Он под куст, а лесовик его за штанцы, — он под другой, а там его не весть кто ореховым прутом по сахарнице. Гоняли, гоняли, как крысу по овину. Очумел он совсем, голосу лишился. Только на колокольный звон к вечеру на карачках продрался.
— А он бы им чего-нибудь на глас шестой спел, они б и отстали…
— Тебя не спросился. Каки там гласы, когда его в цыганский пот ударило; — как шкалик называется, только на третий день вспомнил…
— Контузия, бабушка, по-военному это будет.
— Что пузо, что брюхо, — мясо-то одно. А кузнеца, свет мой, прикрутили к сосне, стали его на медные шипы подковывать. Да, спасибо, догадался: через левое плечо себя обсвистал, да черным словом три раза навыворот выругался, — только тем его и отшиб… С неделю опосля того на пятку ступить не мог.
Передвинул солдат фуражку козырьком к стенке, призадумался.
— Что ж, у вас меры какие принимали?
Заахала тут старушка, раскудахталась:
— Примали. Знахарь наш, Ерофеич, один глаз кривой, другой косой, — чай, сам его знаешь, — уж чего не делал… Первоначально тридцать три вороны поймал, черным воском им задки запечатал, да на опушке в полнолунье их и вытряс. Крику-то что было! Опосля семи живым зайцам на хвост по жабьей косточке специально привязал, — да от семи осин, что на Лысой Поляне растут, в разные стороны с наговором и спустил. Средствие верное. Собрали мы ему на винцо, на пивцо, а он к лесному озеру, бесстрашный пес, пошел раков на закуску ловить. «Теперь, — говорит, — дело крепко припаяно, ни полшиша они мне беды не сделают…» Из дыма, вишь, веревку свил: лесовики пришлые, — военный крючок им не по мерке пришелся… Только это Ерофеич на бережку под ивой переобуваться стал, — глядь, сбоку самые матерые лешаки друг у дружки в шубе лесных клопов ищут. Икнул он тут с перепугу, а лешие к нему, да за жабры: «ага, сват, сто шипов тебе в зад, — тебя-то нам и не хватало!» Сунули его головой в дупло, да как в два пальца засвистят, — так раки к ним со всего озера и выползли… «Звона, — кричат, — вам закуска! Вон он, знахарь, вороний скоропечатник, ножницы раскорячив, из дупла торчит… Дня на три вам, поди, хватит!..» Так бы и источили. Однако и знахаря голой клешней за пуп не ухватишь. Вынул он из-за пазухи утоплого пьяницы мозоль, — на всякий случай завсегда при себе носил. Добыл серни-чек, чиркнул, мозоль подпалил: дупло пополам, будто бомбой его разодрало. Самого себя, как свинью, опалил, — однако случай такой: на мягкой карете не выедешь… Дополз домой, все село сбежалось, — по всему телу у него синие бобы, будто ситчик турецкий… Вот и сунься. Грибами теперь у нас, хочь сам архиерей прикати, не полакомишься.