И бедный Игрек не выдержал. Помощи ниоткуда. Даже его собственный третейский судья, Петр Петрович, либо академически хмыкал в бородку, либо объективно кусал свои грязные ногти. Бедный Игрек не выдержал… Нарушив все правила третейской шахматной игры, вскочил, резко перебил своего партнера и свалил все шахматы на пол:
— Послушайте, я действительно ошибся, назвав вас скотиной… Вы, в сущности, — обер-скотина!
Можете себе представить, какое впечатление произвело на всех это дополненное и улучшенное издание…
Результаты? Игрек был единогласно обвинен с выражением общественного порицания (без занесения в эмигрантский формуляр): в двойном сугубо-необоснованном оскорблении Икса, в подчеркнутом неуважении к третейскому суду и в халатной распущенности. Последнее обвинение как недостаточно академическое по форме было после долгих споров снято. Затем, приняв во внимание контузию на войне и тяжелую наследственность по женской линии, решили подсудимого из числа членов рязанского землячества, к которому принадлежали все вышепоименованные лица, не исключать.
Последняя неофициальная точка была поставлена на лестнице. И оба третейских судьи, и сам арбитр по очереди, но в одиночку, сочувственно пожали несчастному Игреку руку и каждый повторил одно и то же:
— И надо было вам, батенька, с этой скотиной связываться! <1931>
Обыкновенная женщина, без всяких уклонов в гениальность, — Вера Павловна Бубнова давно уже не могла разобраться в одном семейном недоразумении: действительно ли ее муж гений?
Конечно, всегда приятнее верить, что близкий человек явление необыкновенное. Она знала и от самого мужа, и от его гениальных коллег, что «непризнание» — похвальный лист, который обычно толпа выдает молодым Колумбам. Толпа вначале всегда дура. А потом проходит лет десять, двенадцать: в мастерской гордого и не уступившего ни пяди художника появляются директора южноамериканских и австралийских музеев — и остается только катиться по новой ширококолейной дороге…
Своих гениев ни в Южной Америке, ни в Австралии почему-то нет. Климат, должно быть, неподходящий. Директора рыщут по Европе… И так как не все они ослы, то поймут же они, черт возьми, что первый открывший Бубнова своих фунтов стерлингов в воду не бросит. Надо только уметь ждать…
Многое, впрочем, смущало Веру Павловну. Гениев, помимо ее мужа, была прорва. Ходили они друг к другу стадами… Рисовали они все на один салтык: словно бросали на расстоянии буро-грязные кисти в полотна! Дело, конечно, не в том, что она ничего не могла понять — гнилая ли картошка была на полотне, труп ли старухи, разрезанный на куски и обильно политый навозной жижей?.. Желание что-либо понять — было постыдно, она это очень хорошо усвоила.
Со всех сторон мансарды глядели на нее тусклые завитушки, дымящиеся пробочники и термитные кучи со вставленными в них сверху донизу оловянного цвета глазами… Утром проснешься — будто отваром цикория тебе всю душу вымазали. Но Вера Павловна покорно терпела. Ради будущего. Ради австралийских директоров, ради победной колесницы, в которой и она, подруга и рабыня, займет свое место… Даже любимых своих пророков и сивилл Микеланджело убрала со стены. Ибо Владыка изрек:
— В моей квартире прошу такой слащавой дряни не развешивать.
И она покорно сложила гравюры в папку и сунула под диван.
Даже от любимого дяди отказалась. Потому что ее дядя однажды не выдержал — покраснел, посмотрел с отвращением на баранье руно гения и ляпнул:
— Хорошо-с… Предположим, что я лавочник и безглазый моллюск. Но вы ведь, в сущности, топчетесь на одном месте. На всю эту абракадабру я любовался еще двадцать лет тому назад на выставке «Треугольник»… И вот с тех пор — все та же вобла. Хоть бы вы ее омолодили как-нибудь. Старо… Трижды старо!
Знал дядя, какое слово — единственное слово — убивало наповал. И вот пришлось отказаться от дяди. Владыка в тот вечер после его ухода сказал: «Я или дядя — извольте выбирать!»
Она выбрала. С утра до ночи, не подымая глаз, вышивала в углу у окна дамские сорочки. Гениальная орава, шатавшаяся к мужу, съедала пропасть чайной колбасы, выкуривала бездну синих папирос. Термитников с оловянными глазами никто не хотел покупать… Безглазые моллюски до них не доросли, директора музеев до адреса Бубнова не добрались — путеводителя по гениям никто еще в Париже не догадался издать.
Вера Павловна терпела. Вышивала, стряпала, стирала — только порой подымала кроткие глаза на бурые, обрамленные за ее счет кляксы и покорно вздыхала:
— О Господи!
Но вот однажды она расцвела. Гений встал как-то в час дня, почесался спиной о косяк комода и буркнул:
— Садись. Буду тебя писать.
Боже мой! Портретов он никогда еще не писал, — первой будет она. Быть может, ощупью он дойдет наконец до настоящего своего призвания. Быть может, штопоры и термитники были только томлением духа, мутными черновиками вдохновения, а ее, свою жену, он увидит иными — теплыми, человеческими глазами… Раскроет в ней себя, — и поймут все… И…
Она сидела тихо-тихо, как гимназистка на экзамене космографии. Сдерживала дыхание, не шевелилась. Только невидимые крылья дрожали над ее вязаной кофточкой и глаза сияли так лучезарно, что даже слепой дурак бы понял: «А ведь какое она удивительное существо, эта простенькая Вера Павловна».
Владыка кончил. Она встала, сжала руки и робко спросила:
— Можно?
Художник зевнул и небрежно провел платяной щеткой по лохматому войлоку, заменявшему ему волоса.