Какой шатер раскинул над головой томившийся среди красных дикарей поэт-заложник? О чем он мог писать в стране, где полный словесный паек отпущен только привилегированным Демьянам, жирным шутам, увеселяющим досуги тиранов? О чем он мог писать там, где даже несоветское выражение глаз считается смертным грехом, где выстрел наемного китайца в затылок сводит последние счеты с непродавшейся музой?
И все же даже там у поэта нашлись свои, высокой красоты и силы, слова. Он писал не о «скифской» России, — в львином рву хищного зверя не дразнят, — тоскуя и томясь, вспоминал он о второй своей родине — Африке. И черных дикарей — полудетей, полузверей, наивных и простых предпочел красным.
Вступление, посвященное Африке, обрывается, увы, несбывшейся надеждой-мечтой:
Дай скончаться под сикоморою,
Где с Христом отдыхала Мария…
О строгом и честном до конца поэте расскажут в свое время те, кто знал его лично, кто провел вместе с ним последние каторжные годы «там». Нет даже слабой надежды, что не увидевшие света, написанные им страницы будут сохранены и дойдут до нас: те, кто застрелили поэта, хорошо знают свое ремесло и, перерыв оставшиеся после него бумаги, конечно, испепелят их до последнего клочка. У них ведь есть Демьяны, — зачем им такое наследство? Слова скорби бледнеют перед лавиной лжи и мрачного зверства.
Из последней книжки поэта, случайно попавшей на Запад, мы приводим ниже несколько песен. Пусть будут они венком на его безвестную могилу, — венком, сплетенным из его собственных цветов.
<1921>
Книга эта не вся открыта глазам читателя, — читателя ищущего, конечно, а не перелистывателя книг. «Дневник» — ведь только для себя, и сложная интимность отдельных страниц ясна, быть может, только автору-поэту, замыкая в слове цепь только им пройденных исканий. Поэтому многие строки и строфы ускользают, прячутся в себя, оставляя чувство неудовлетворенности, точно подслушанные отрывки чьей-то взволнованной речи.
Сам автор в двух чудесных по форме и мысли стихотворениях «Банальностям» и «Свободный стих» словно тоскует по «старым созвучиям», захватанным толпой, по «созвучно-длинным, стройным строфам», связывая не совсем справедливо свободный стих с суетными исканиями молодых поэтов (ведь не «молодыми» же написаны «Псалмы» Давида, «Nordsee» Гейне, стихи Уитмена и Верхар-на). Но «банальность» формы — строгая пластика старых созвучий — неотделимо связана с «банальностью» тона и содержания: ясностью, простотой, вскрытой до дна глубиной, — не затемненной мелькающими шарадами намеков, которых, увы, немало в «Дневнике».
Первое крыло книги — лирика до черных дней войны и октября 1917 г. — открывается глубоким, полным зловещих предчувствий стихотворением «У порога»:
На сердце непонятная тревога,
Предчувствий непонятный бред.
Гляжу вперед — и так темна дорога,
Что, может быть, совсем дороги нет.
Но словом прикоснуться не умею
К живущему во мне и тишине.
Я даже чувствовать его не смею:
Оно, как сон. Оно, как сон во сне.
О, непонятная моя тревога!
Она томительней день ото дня.
И знаю: скорбь, что ныне у порога,
Вся эта скорбь — не только для меня!
1913. СПб
Полнозвучны, красочны и неожиданно просты посвященные Бунину и как бы насыщенные им строфы: «Все мое». Второе, созвучное по письму, посвященное тому же поэту стихотворение «Крылатое» затемнено заключительной строфой:
И средь небес горячих,
Как золото желты —
Людей, в зарю летящих,
Певучие кресты (?).
В цикле «Война», в целом не совсем отвечающем своей зловещей теме, зачумленное дыхание войны нашло сильное и своеобразное отражение в стихотворениях: «Тише!», «Адонаи», «Сегодня на земле» и «Непоправимо».
И если революционный «Юный Март» окрылил поэта, как и многих переживших эти дни, то вторая часть дневника, отмеченная черным крестом, символом смерти (Октябрь 1917 г.), полна горького отрицания, томления распятого духа, тяжелой и бескрылой ненависти.
Бездарная звериная эпопея последних лет, конечно, давно уже антиреволюционна по своему существу, и сама по себе тема эта за пределами лирических откровений. Отсюда и срывы от надежды и любви во что бы то ни стало («Дни», «Знайте», «Качание», «Тишь») к темной проклинающей безнадежности («Пока», «Ночь», «Песня без слов»).
Заключительная часть дневника «Там и здесь» — только едва очерченное преддверие в новый мучительный круг наших дней, — без родины, по эту сторону черты:
Там — я люблю иль ненавижу, —
Не понимаю всех равно:
И лгущих,
И обманутых,
И петлю вьющих,
И петлей стянутых…
А здесь — я никого не вижу.
Мне все равны. И все равно.
Но вопреки последней тоске и отчаянью, «Дневник» заканчивается непобедимым упорным призывом к самому себе в стихотворении «Будет»:
Ничто не сбывается,
А я верю.
Везде разрушение,
А я надеюсь,
Все обманывают,
А я люблю…
В этой вере и любви — поэт не одинок.
<1922>
Перед нами коллективный памфлет, посвященный петербургской жизни под ярмом большевизма. Но памфлет, во-первых, облеченный в беллетристическую форму, а во-вторых, построенный на одном и том же для всех авторов метафизическом приеме: не людской быт, но собачья жизнь и… собачьи переживания тяжелых дней являются единственной общей темою рассказов и отрывков, из которых составлена книга.