Саша Черный. Собрание сочинений в 5 томах. Т.3 - Страница 132


К оглавлению

132

— Ты про сахарницу брось. Говори, да откусывай!

— Да как же ему не ржать, ежели в полночь вестовой корнета Пафнутьева по уговору кобылу их благородия к нашей конюшне к самой отдушине подвел.

— Шпингалет ты, я вижу… А батюшку ты как же ей подсунул?

— Никак нет. Дарья-куфарка отца-дьякона подрясник с веревки сняла, — проветривался он. Шляпу ихнюю нахлобучила, бороду мы, извините, из вашей заячьей рукавицы приладили. И того… чертыхнулась Дарья… действительно. Голос у ее толстый.

Гости кольцом стянулись, смеются. Командир глазами поблескивает. Не нагорит, значит.

— А с собачкой чего проще. Я округ барыниной спальни над плинтусом внизу по стенкам балалаечную струнку приспособил, коробок от ваксы к ей подвесил. За веревку дернешь, коробок тихим манером и дзыкает, с которой стороны требуется. Цельный день Кушку на конюшне репертил, пока он выть не стал под энтую музыку. Собачка музыкальная. Только, ваше скородие, прошу прощения — промашку я дал спервоначалу: на север, это точно, выть бы не следовало. Неудобно-с вышло.

Гости аж присядают, до того им понравилось. Налил командир полную стопку рома, поднес Митрию.

— Пей, бес. На этот раз прощаю. Вот только мамашу огорчил уж очень, сна ее надолго теперь лишил. Шутка ли сказать, приметы какие к ней прикручены…

— Никак нет. Не извольте беспокоиться: потолок и пожар при нас и останутся. А насчет черной воспы я им средствие на вокзале дал.

— Ежели они мозоль с кушкиной пятки вырежут и в полночь его, в хлебный шарик закатамши, натощак съедят, никакая их воспа не возьмет…

Зареготали гости. Командир в ус ухмыльнулся:

— И что ж, поверила?

— Так точно. Полтинничек на чай дали-с. Ужли нашему орловскому способу ихней пензенской приметы не перешибить?

СТАТЬИ И ПАМФЛЕТЫ

ОПЯТЬ…

На днях вернулся из Финляндии. Жил в десяти километрах от Выборга, в сосновом доме со старинной мебелью, на берегу засыпанного снегом озера, две недели не читал ни одной строчки (как это было хорошо!), вставал рано, ходил по лесам и знакомился сам с собой.

Конечно, теплый сосновый дом был тут же под рукой, а мороз не опускался ниже 5 градусов, но оказалось, что лес, о котором я читал у Тургенева и Аксакова и который видел больше из окон железнодорожных вагонов, был мне таким близким и своим, как будто я родился зайцем или дятлом или вырос кустом черники под сосной…

Вся интеллигентность слетела радостно-легко и сразу, точно это была городская, служебная форма, тесная будничная, общеобязательная и потому надоевшая бесконечно.

Да, я знакомился сам с собой (в городе у меня не было для этого времени: всегда находилось что-нибудь более важное — дела, книги, знакомства, театр и пр.) и все не мог понять, откуда же появился этот новый лесной человек? Откуда эти навыки чутко воспринимать шумы ветра, странные формы древних камней и молчаливые краски бледного неба?

Вот я пишу сейчас эти слова, и у меня по-интеллигентски выскакивают какие-то эпитеты, строки округляются, а за ними медленно, но ясно вырисовывается облик «человека в очках», который задумчиво сосет карандаш и понемногу нанизывает образы, мысли, эпитеты на нить воспоминаний…

«Человек в очках» берет то один цветной карандаш, то другой — и худо ли, хорошо — раскрашивает картинки. Иначе он делать не может.

А там в лесу — ни лес, ни снежное озеро, ни сильное, холодное небо не казалось декорацией, или строфами лирического стихотворения, или вообще обстановкой для того маленького «я», которое стояло на камне, жевало сухой стебель и смотрело, как заяц — уверяю вас! — как заяц, вверх на дорогу…

И, ей-богу, этот заяц ничего не украл у Гамсуна, ибо все зайцы любят лес, большие и маленькие.

Боже мой, я вернулся в Петербург!

Вернулся, да, потому что я все-таки не заяц и корой питаться не мог, а сосновый дом у озера не принадлежит мне — что мне больше осталось делать?

Уже в вагоне голова моя обратилась в кинематограф, и чем ближе к Петербургу, тем быстрее разматывал я ленту за лентой, сердце ощетинилось сразу — и непримиримо, с враждебным укором смотрел я в окно на бегущие леса…

Напротив сидел интеллигент, судя по тупому и вместе хитрому лицу — октябрист. Рядом с ним другой интеллигент чистил апельсин и корочки бросал на пол. За спиной, судя по голосу, тоже интеллигент, убежденно доказывал другому: «Вы говорите абсурд, дорогой мой!» — а другой не менее убежденно возражал: «Нет, это вы говорите абсурд!»

Потом, уже в Петербурге, когда я ехал на извозчике домой, — ветер, настоящий интеллигентный ветер, жаловался, визжал и, не зная, куда ему деваться, метался из стороны в сторону и все ныл, ныл, ныл…

Извозчик говорил что-то о Думе и о холере, но я его не слышал. Я думал о шумном, но скрытном лесном ветре, который то сгибал сильные сосны, то ласкался к ним. Я думал еще (ведь я был в Петербурге) о встречных вывесках, о пьяных отравленных людях, которых почти не было в Выборге, о красивых выборгских домах и нелепых петербургских, о сборнике «Знание», который я читал в вагоне, о завтрашнем дне и о многом другом.

Вечером я одел крахмальный воротничок (двойной) и пошел на Андрея Белого.

Вокруг меня сидело много интеллигентов (некоторые были без воротничков, в русских рубахах, но они тоже были интеллигенты) — и все мы слушали Андрея Белого.

У Андрея Белого оказались безукоризненные манжеты и жесты высокой выделки.

Андрей Белый сказал нам, что для него, чтобы определить, что такое искусство и какое его место в жизни, нужен целый ряд лекций, а так как времени у Андрея Белого нет, то он будет говорить кратко и просто, по-мужицки…

132